Эпическая традиция Севера являет собой чрезвычайно показательный пример пошагового формирования мифологемы собственного героического прошлого. Основу эпической эпистемы составляет канва событийного ряда эпохи Великого переселения народов. Смерч переселений, пронесшийся над Европой, стал столь существенным потрясением для германцев – как, впрочем, и для всех остальных этносов континента, – что породил целую череду "отражений", сравнительно легко отрывавшихся от своей исторической основы и отправлявшихся в свободный полет в коллективном сознании скандинавов.
Континентальные племена почти не испытывали потребности в такой рефлексии. Изначально оказавшись ближе всего к эпицентру Империи, они получили столь мощную дозу ее влияния – как в сфере земной, так и в сфере духовной, в виде христианства, – что потеряли нужду в непрестанном воспроизводстве собственной традиции. Христианский набор стандартизированных элементов "общего прошлого", своего рода "коллективного сознательного", был усвоен достаточно последовательно – настолько последовательно, насколько его вообще можно было воспринять воинственному варвару с принципиально отличным не только от древнееврейского, но и от классического (аполлонического?) мировоззрением. Именно эта версия мифологического прошлого благополучно заместила едва начавший складываться в V в. собственный эпос, без остатка растворив его робкие образчики в своем всепоглощающем море. Подвиги Давида и деятельность Моисея, в результате этого – чем далее от Скандинавии, тем в большей мере – стали гораздо актуальнее во всех стратах общества, чем деяния собственных героев языческого прошлого.
По-иному обстояло дело на Севере. В силу региональной отстраненности процесс эпического творчества развивался здесь в весьма своеобразных условиях. Он определялся тем, что в основе своей имел реальные и мнимые подвиги воинов, ушедших на континент и порой не имевших к собственно Скандинавии никакого отношения. Разрушение первого бургундского королевства, походы Аттилы и гуннов и другие, более частные, события в основном V в. стали главным содержательным элементом эпического повествования для германцев вообще. Ведь все более поздние германские эпические произведения – "Песнь о Нибелунгах", "Кудруна", – все они основывались на традиции, сохраненной прежде всего скандинавами (133), и представляют собой своеобразный возврат на континентальную почву собственно континентальных реалий, уже преломленных северным миросозерцанием.
Именно здесь, в Скандинавии, сохранилась традиция, утерянная на юге. Именно здесь, и даже намного дальше, в недрах Атлантики – в Исландии, – были окончательно оформлены и превращены в "свое" былое подвиги уже давно потерявших всякое сходство с оригиналом Атли, Сигурда и прочих.
Как известно, в основе разницы, и разницы принципиальной, отличавшей скандинавскую эпическую традицию от наиболее близкой ей типологически традиции ирландской, лежала разница в типах самих создателей и трансляторов эпоса – сказителей и певцов. Филиды кельтов были профессиональными рассказчиками, занимавшими устойчивую нишу в любом кельтском обществе, выполнявшими определенную социальную функцию и своего рода общественный заказ. Кастовый характер этого сообщества, отграничивавший его в особую категорию, вполне сопоставимую с друидами, создавал условия для определенного произвола в фиксации и развитии эпического наследия.
Исландцы – а у нас нет основания предполагать, что жители Скандинавии за много веков до переселения в Северную Атлантику использовали принципиально отличающуюся схему трансляции своего эпического наследия, – не создали не только замкнутой, но и вообще сколько-нибудь обособленной категории профессиональных хранителей памяти о прошлом. Этот процесс имел гораздо более широкую социальную базу и в силу этого шел гораздо более многогранно. Массовость вовлечения скандинавов в эпическое творчество создавала условия для активного заполнения лакун в устно-поэтическом наследии и массового творчества, разнообразившего духовную среду, в которой находились люди той эпохи. Сверхъестественный мир фантазий кельтов вместе с этим контрастировал с достаточно реалистическим, при всей своей многогранности, наследием скандинавов, что сразу бросается в глаза при сопоставлении двух традиций. Скандинавы действительно не только смогли создать первый по времени в средневековой Европе реалистический роман, но и в собственных фантастических и героических песнях явили гораздо более умеренную и не столь гиперболизированную фантазию, как древние ирландцы (147; 11).
Вероятно, наиболее интересным и важным для нас моментом является хронологическая привязка эпохи создания эпических произведений. Она достаточно прозрачна и определяется описанными культурно-историческими реалиями, рельефно отражающими время.
Если событийный ряд эпоса всецело принадлежит общегерманскому континентальному периоду миграций, то антураж самих песен полностью укладывается в наиболее стандартные представления о викингах и их походах. Стереотипный набор сюжетных ходов, среди которых доминирующим оказывается морской поход с последующими битвами или поединками, чрезвычайно устойчив. Если в случае с песнями о богах допустимы какие-то процентные соотнесения частотности, то песни о героях такой возможности просто не дают. Пеший поход в них все же скорее исключение из правила. Порой в отдельных песнях создается впечатление, что воины ходят лишь от порога дома до палубы корабля, передвигаясь все остальное время исключительно по водным просторам.
Показателен пример из "Песни о Хельги, сыне Хьерварда":
Хьервард сказал, что даст Хельги воинов, если тот хочет отомстить за деда. Тогда Хельги добыл меч, на который указала ему Свава. Они поехали с Атли, убили Хродмара и совершили много подвигов. Хельги убил великана Хати, который сидел на некоей горе. Они стояли на якоре в Хатафьорде. Атли был на страже первую половину ночи.
Даже нейтральное Þa fόr hann... – Тогда поехали они... как можно заметить, в подавляющем большинстве случаев спустя несколько строк расшифровывается: оказывается все-таки герои lágu skipum – "лежали кораблем".
Хельги сказал:
"Велите скорей
идти к кораблям,
чтобы отплыть
от острова Брандей!"
Там поджидал
конунг прибытья
рати несметной
с острова Хединсей.
От тех берегов,
от мыса Ставнснес,
вышли ладьи его,
золотом убраны;
Хельги тогда
спросил у Хьерлейва;
"Видел ли ты
властителя дерзкого?"
Ответил ему
юноша конунг,
что их и не счесть –
у мыса Трёнойер –
драконоголовых
ладей с дружиной,
что выплывали
из Эрвасунда.
(Первая Песнь о Хельги убийце Хундинга, 23-25)
Походы совершаются и по суше, однако это вполне объяснимо, ибо, коль скоро скандинавы жили не только на побережье, поход мог быть и не обязательно морским, что не меняло его сущности:
В кольчугах воины
ночью поехали,
под ущербной луной
щиты их блестели.
С седел сойдя
у двери жилища,
внутрь проникли,
прошли по дому.
(Песнь о Велунде, 6-7)
Антураж эпохи весьма устойчив. Морской поход остается главной и центральной коллизией, обрамляя собственно ядро сюжета – месть или преступление против норм родовой морали. При этом валькирии упорно передвигаются верхом, в том числе и по воздуху. Однако видеть здесь всецело результат того, что девы-воительницы принадлежат другому страту в иерархии героев эпоса (они, в отличие от людей и даже собственно героев, – порождение мира асов), вряд ли возможно, хотя этот фактор и накладывает свой отпечаток. Вероятно, главную роль в формировании стереотипного образа валькирии играл процесс, бурно шедший в Европе в течение всего I тыс. н. э. – процесс возникновения устойчивого и специфического образа воина-всадника, имевший как восточные, так и римские, христианские и сугубо германские корни и блестяще рассмотренный в монографии Ф. Кардини (37). Примечательно, что на синхронных стелах Готланда валькирия (а иначе трудно истолковать образ женщины в накидке, подносящей въезжающему в Вальхаллу коннику рог с пивом) устойчиво изображается пешей (Шенгвиде и др.). Возможно, это результат "пограничного состояния", свидетельство неустойчивости мифологемы в данный период, когда окончательный образ еще испытывал колебания, вернее – существовал без строгого канона. Либо, напротив, свидетельство четкого разграничения двух иконографических и эпических традиций – образов "валькирии скачущей" и "валькирии подносящей". По крайней мере, образ последней чрезвычайно устойчиво преемствен от многочисленных – как раскопанных давно, так и обнаруженных буквально в последние годы – бляшек с изображениями женщин в накидках вендельского времени. Соотнести всех их с валькириями довольно сложно, но этот усредненный образ, несомненно, послужил иконографической моделью для создателей готландских стел.
Важнейший образ эпоса, образ, послуживший моделью не только для "Саги о Вельсунгах", "Беовульфа" и многочисленных сюжетов эпических песен, но и для современных рефлексий – тетралогий Р. Вагнера и Дж. Р. Р. Толкиена, – образ сокровища, несущего на себе проклятие. Без сомнения, это центральный сюжет эпоса как такового, а также квинтэссенция германского мироощущения в целом. Рассмотрение его в науке предпринималось неоднократно (Гуревич и др.) и необходимо признать, что оформляющееся представление о сокровище и (в отдельных случаях) стерегущем его драконе в самом деле находит себе устойчивое подтверждение в образе Империи, являвшейся главным врагом и вожделенной целью варваров. Помимо очевидного прямого истолкования – сокровище и вправду чаще всего приносит массу неприятностей овладевшим им, – свидетельствующего лишь о рациональности мышления и здравом смысле древних германцев, допустимо и опосредованное. Громада Рима – грозного, но слабеющего на глазах, – несомненно, порождала и подобные ассоциации в том числе. Римское наследие – политическое, религиозное, художественное – стало тем, что вывело овладевших им варваров на лидирующие места в мировых "рейтингах". Однако оно же несло в себе отпечаток грядущей гибели. Ощущение этого вряд ли может показаться нам неадекватным для древнего германца. Опыт показывает, что никакая цена, заплаченная за прогресс и успех, не кажется людям слишком большой и ее размер не остановил еще никого. Исключением не стали и германцы первого тысячелетия.
Миф о собственном прошлом в традиционном обществе почти всегда приобретает трехуровневую структуру. Верхний уровень образует собственно мифология – традиция о подвигах и сущности богов. Нижний складывается более или менее (в Скандинавии – потрясающе глубоко) развитым наследованием памяти об исторических деяниях земных предков. А промежуток заполняется отнюдь не промежуточным по сути своей "эпическим телом" – традицией, сохраняющей память о деяниях героев, которые не принадлежат, в сугубом смысле, ни к миру людей, ни к миру богов.
Эпическая традиция, возникшая как альтернатива и "средний этаж" мифологемы прошлого, приобрела у германцев отчетливое своеобразие. Она законсервировала и сохранила пласт истории, для Скандинавии, строго говоря, являвшийся чем-то чрезвычайно далеким. Это были повести о подвигах других героев и в других землях. Собственные события, имевшие для местной почвы куда как большее значение, органически встроились в общее течение европейской истории давно ушедшего времени. При этом время формирования эпоса предельно четко обусловлено внутренней потребностью в нем общества. Именно в середине I тыс. н. э. скандинавские германцы "дозрели" до формирования собственного героического миросозерцания. Именно к вендельскому времени – времени беспрестанных походов и немирья малых конунгов – относится формирование самого эпоса: легендарные события были спроецированы на реалии начавшихся походов и распрей. Причем процесс этот был в основном завершен к началу заморских экспедиций: распри эпоса – это, прежде всего, распри между "своими", выяснение отношений внутри родов и между родами. Именно с этим диссонирует порой протогосударственный отпечаток на образах персонажей эпохи Великого переселения, являющийся "родимым пятном" скандинавской эпической традиции.
Проблема, традиционно болезненная в исследовании эпической традиции – "алогичность" и "непоследовательность" или, вернее, чрезвычайно странная, с точки зрения нашего современника, – последовательность и настойчивое совершение героями эпоса жестоких и достаточно избыточных в своей жестокости поступков. Герои песней действительно совершают деяния, не вполне объяснимые с точки зрения логики как таковой. Хрестоматийны фрагменты, в которых Гуннар требует принести ему на блюде сердце боевого товарища Хегни:
"Пусть сердце Хегни
в руке моей будет,
сердце кровавое
сына конунга,
острым ножом
из груди исторгнуто".
(Гренландская песнь об Атли, 21)
Гудрун мстит Атли, кормя его мясом сыновей и сжигая вместе со всей дружиной в собственном доме и т.д.
Высказывались различные объяснения такой избыточности. Так, утверждалось, что героический эпос служил прежде всего ориентиром моральных норм, а их сверхординарное применение, выходящее за рамки разумного, объяснялось типическими характеристиками германского менталитета и переживаемого периода. В противовес подобному мнению в отечественной науке высказывалась мысль о принципиальной внеэтичности, по крайней мере наиболее архаичного пласта германской эпической традиции – той ее части, которая непосредственно связана с ритуалом и жертвоприношениями (20; 54).
В определенном смысле это верно. Верно то, что наиболее древний слой эпоса (впрочем, что является критерием этой древности? Именно отзвуки ритуальных жертвоприношений?) был пронизан иной этической парадигмой. Иной, нежели та, что свойственна обществу новейшего времени (что очевидно), но и отличающейся от той, которая характеризовала общество, скажем, эпохи викингов. Впрочем, избыточность жестокости вряд ли отсутствовала у скандинавов в период походов викингов. Многочисленные примеры ее разбросаны по сагам. Наиболее "гуманные" христианские конунги, как вполне наивно и откровенно свидетельствует Снорри в своем "Круге Земном", творили не менее кровавые прегрешения, оставаясь вполне в рамках этики того времени. Быть может, в их поступках больше логики (нашей логики!), но никак не милосердия и человеколюбия. Однако стоит ли за этим видеть только и исключительно архаический слой ритуальной индифферентности и "бесчувственности"? Думается, что ответ должен быть отрицательным. И вот почему.
В качестве наиболее универсального и снимающего основную массу противоречий объяснения сверхординарным проявлениям межличностных коллизий в эпической традиции германцев мы противопоставляем социальную адресность и ограниченность эпической поэзии как таковой. Эпос обслуживал вполне отчетливый страт древнескандинавского общества, а именно – дружину. Без сомнения, это утверждение не является ни истиной в последней инстанции, ни абсолютным барьером, разводящим общественные слои в ниши, которые не приспособлены к какому бы то ни было сообщению между собой. Заявлять это означало бы игнорировать совершенно очевидную истину о высокой эгалитарности древнескандинавского общества, в котором переход через социальные границы, по крайней мере у свободнорожденных, был относительно свободен. Именно это обстоятельство, главным образом, и служило источником пополнения дружин.
Однако, попав в крут избранных, дружинник включался в стройную и многогранную систему связей, определенным образом уравнивающих его со своими боевыми товарищами и даже конунгом, однако в то же время весьма резко отграничивающих от остального социума. Самоощущение, самооценка, самовосприятие отныне диктовались иными нормами, нежели общепринятые. Не случайно "Речи Высокого" столь отчетливо контрастируют в сфере этики с героическими песнями – просто они являлись кодексом чести рядового свободного члена общества и мало соотносились с параллельными нормами внутридружинной этики.
Дружинник же, по определению, – человек, "запрограммированный" на сверхординарные поступки. Общеиндоевропейская и, несомненно, во многом "общечеловеческая" универсальная модель стадиального самосознания этого периода навязывала сверхординарные поступки, даже если они были абсолютно аморальны с точки зрения и простого земледельца, и самого воина. Например, Кухулин во время своего последнего сражения проявляет столь же выдающуюся силу, но и не менее выдающуюся жестокость:
"Он работал равно как копьем, так и щитом и мечом; он пустил в ход все свои боевые приемы. И сколько есть в море песчинок, в небе – звезд, у мая – капелек росы, у зимы – хлопьев снега, в бурю – градин, в лесу – листьев, на равнине Брега – колосьев золотой ржи и под копытами ирландских коней – травинок в летний день, столько же половин голов, половин черепов, половин рук, половин ног и всяких красных костей покрыло всю широкую равнину Муртемне. И стала серой равнина от мозгов убитых после этого яростного побоища, после того как Кухулин поиграл там своим оружием".
И далее: "С этими словами Кухулин метнул копье древком вперед, и оно пробило голову заклинателя и поразило еще девять человек, стоящих за ним" (29; 656-657).
Как тут не вспомнить Илью Муромца, отмахивающегося одним татарином от полчищ остальных, расчищая при этом то улицу, то переулочек? В сущности, эти гиперболы, выходящие за рамки ординарной силы, ловкости и жестокости, лишь типологические предшественники "немотивированных" поступков.
Объяснение их чрезвычайной древностью формирования именно этих отличительных черт эпоса (20; 54-56) и, соответственно, очень значительным удельным весом в них ритуально-жертвенной практики представляется совершенно справедливым и убедительным. Именно с этим обстоятельством связана алогичность отдельных сторон поведения героев, их относительная непонятность даже для ближайших потомков – в эпоху викингов и среди исландцев XII-XIII вв. (которым уже приходилось разъяснять мотивацию этого поведения). В самом деле, архаически "бесстрастные" и индифферентные в моральном плане поступки вполне укладываются в рамки нормативов идеологии первобытного общества; именно ею они объясняются адекватно и непротиворечиво.
При этом осознание того факта, что эти нормы были актуальны далеко не для всех членов общества, может быть столь же продуктивно. Даже в рамках наиболее древней социальной структуры, характеризовавшейся наличием массы потенциальных воинов – свободных членов коллектива, – мы можем говорить об ограниченном распространении подобных "протогероических" ценностей: война была спорадическим занятием большинства. Тем более в кругу чрезвычайно ограниченного числа людей, осознававших себя избранными воинами, эти нормы необходимо приобретали гипертрофированные формы и размеры. Чрезвычайность свершений служила не столько идеальным образцом для подражания, сколько шкалой эталона. Это скорее абсолютный максимум, "свет в конце тоннеля", который обозначал пределы возможного. Он лишь характеризовал диапазон героизма, отнюдь не требуя его воспроизводства во всей полноте от каждого дружинника.
Относительность этих моральных норм вообще, неприемлемость их для большинства рядовых членов социума вполне объясняет экстраординарность поведения героев. Это был профессиональный фольклор и профессиональный жаргон сословия воинов, возникновением которого был отмечен и с возникновением которого неразрывно связан первый катаклизм в обществе, первое подлинное расслоение – не по профессиональному, а по социальному признаку – первая стратификация.
Моделью этого явления служит сложение иного яркого образчика сословного фольклора: скальдической поэзии. Она имеет, как представляется, достаточно отчетливую параллель в новейшей истории. Так, вероятно, определенные аналогии у русского читателя может вызвать в этом отношении так называемый "блатной фольклор", возникший и развившийся в качестве узкосоциального средства накопления и трансляции эмоционально окрашенной информации и определенной псевдопрофессиональной традиции криминальных слоев общества. Чрезвычайная изощренность формальных средств выражения сочетается в нем с удивительной бедностью сюжетных линий, сводимых к стандартизованной триаде: "ни за что посадили – из лагеря убежал– она меня не дождалась". По сути своей это совершенный аналог скальдических произведений как комплекса однопорядковых стихотворных форм – как известно, в поэзии скальдов запредельная вычурность средств выражения (кеннинги, хейти) соединена с потрясающей скудостью вариаций сюжета, исчерпывающихся описанием битвы, подвига-единоборства или ценного в силу тех или иных причин оружия.
И в том, и в другом случае мы имеем дело с жанром творчества, имеющим весьма ограниченное хождение и не претендующим на общественное признание, на выход в категорию массовой культуры. Его существование и развитие обусловлено наличием избранного круга потребителей, заинтересованных в этом и активно воспроизводящих эту заинтересованность. Они воспринимают данный пласт культуры как неотъемлемую принадлежность собственного социального положения и находят в ней воплощение собственных эстетических идеалов. Любое гипертрофирование действительности в этом творчестве, коль скоро оно подчиняется законам соответствия жанру, становится условным символом, подчеркивающим качество произведения.
Проблема выхода узкопрофессионального фольклора в широкий обиход также достаточно прозрачна. Будь то в современной действительности, будь то в середине I тыс. н. э., – в эпохи социальных катаклизмов, связанных с перемешиванием общественных слоев и бурными подвижками статуса целых масс людей, фольклор маргинальных и относительно замкнутых групп имеет вполне приемлемые и даже значительные шансы на выплескивание в общество. Он становится актуальным среди большой – и даже большей – части населения как в весьма криминализированном в целом современном обществе, так и в среде многочисленных участников скандинавских походов, коль скоро они не являются дружинниками, но соучаствуют в отчетливом и широком социальном движении. Популярность определенных жанров выводит их de facto в поле "массовой" культуры, и уже здесь вполне отчетливо заявляет о себе необходимость разъяснения и толкования непонятных (естественно!) массовому обыденному сознанию узкосословных реалий и мотивации непривычных сознанию среднего человека поступков.
Таким образом, как представляется, вполне отчетливо проявлены, по меньшей мере, два источника архаической гиперболизации героических поступков и их этической избыточности, граничащей с абсурдностью. Во-первых, это успешно объясняется "ритуальной теорией" (20; 25-56), а во-вторых, теорией "социальной обособленности" культурных форм. Именно в этом следует видеть отличительную характеристику и типический символизм: не только скандинавский, но и вообще универсальный.
Несомненно, центральным, стержневым элементом германского эпического наследия является цикл сказаний, объединенных вокруг личности Сигурда. Складывавшийся в течение долгих столетий, он породил несколько слоев повествовательной традиции, достаточно четко выделяемых исследователями (173). Результирующей этих линий развития явилась "Вельсунга-сага" ("Сага о Волсунгах"), возникшая из нескольких основных групп эпических памятников и источников: а) песен и сказаний о Вельсунгах, б) Тидрекс-саги, в) устной традиции и г) не дошедшей до нас рукописи песен Эдды. Вместе с тем цикл о Сигурде уходит корнями в столь глубокую древность, что без всяких оговорок может быть отнесен нами к наиболее архаическому пласту произведений и сюжетов, пласту, общему не только для германских племен, но и, вероятно, имеющему выходы на общеиндоевропейскую традицию. Начиная с середины XVIII в., когда исследование древнегерманского героико-эпического наследия постепенно стало выдвигаться в один ряд с изучением наследия античного, когда европейцы начали осознавать, что именно суровая красота северных поэм и является их подлинным культурным истоком, – начиная с этого времени идет неуклонная "реконкиста", в ходе которой герои германо-скандинавского эпоса все же отвоевали себе достойное место в череде великих личностей ушедших времен.
Сигурдов цикл, по крайней мере в его скандинавских версиях, всецело основан на патетике, истории и антураже того самого первоисточника скандинавского героического мировосприятия – эпохи Переселений. К числу несомненных вторичных включений принадлежит появляющийся в поздних версиях мотив Божьего суда (147; 57), отпадение сюжетных линий, связанных с кровной местью за родичей, – то, без чего немыслим скандинавский героический эпос (87; 43), а также ряд иных черт, которые вполне явственно обнаруживают свою относительно позднюю природу. Вместе с тем основа цикла весьма архаична.
Среди архаического пласта выделяется ряд сюжетов, претендующих на совершенную архетипичность либо же на архетипичность условную, связанную только с индоевропейской общностью. В числе таковых, например, убийство невинного юноши, которое позднее, в соответствии с логикой развития эпоса, оформляется в очень популярный мотив гибели юного героя. Переходя из пласта ритуально-мифологического в эпический слой, жертва перестает быть таковой и теряет собственную изначальную сущность, заметно возвышаясь в своем ранге и героизируясь (87; 6, 32).
Столь же архаичен мотив змееборчества. Он, вне всякого сомнения, намного древнее эпохи Великого переселения народов и принадлежит сфере общеиндоевропейской мифо-героической классики, однако выходит за ее рамки, претендуя, быть может, на определенную универсальность. В германском мире этот сюжет распространен достаточно широко и связан, помимо Сигурда, с англо-саксонским Беовульфом, Рагнаром Лодброком, датчанином Фроди, франкским Вольфдитрихом и др. (147; 27). Как полагают исследователи, будучи кочующим сюжетом, он не мог быть изначально связан с личностью Сигурда Фафнирсбани (87; 18) (85; 1-39). Приписан Сигурду он был еще до перенесения мифа в Скандинавию, в общегерманский период. Весьма популярна версия об изначальной несвязанности змееборчества с обретением сокровищ: соединение этих мотивов в один сюжет также произошло уже на скандинавской почве: из "Вельсунга-саги" можно понять, что истинным, первоначальным хозяином клада, собственно, является не Фафнир, а карлик Андвари, а вслед за ним – племя Хрейдмара, которое способно потягаться с самими асами (87; 14):
"Асы отдали Хрейдмару золото, набили шкуру выдры и поставили ее на ноги. Затем они должны были засыпать ее золотом. Когда это было сделано, Хрейдмар подошел, увидел один волосок усов и велел засыпать его. Тогда Один вынул кольцо, принадлежавшее Андвари, и покрыл им волосок... Фафнир и Регин потребовали у Хрейдмара виру, выплаченную за Отра, их брата. Он отказался отдать ее. И Фафнир пронзил мечом Хрейдмара, своего отца, когда тот спал... Затем Хрейдмар умер, а Фафнир взял золото. Тогда Регин потребовал свою долю наследства, но Фафнир ему ничего не дал. Регин обратился за советом к сестре своей Люнгхейд, спрашивая, как ему получить отцовское наследство... Сигурд был тогда постоянно с Регином, и тот сказал Сигурду, что Фафнир лежит на Гнитахейде, приняв облик змея" (83; 5-14). Вероятно, на Севере существовало и ранее представление о драконе – хранителе клада, и это представление было контаминировано с мотивом змееборчества при окончательной "доводке" сюжета.
Механика генезиса "сигурдова цикла", этой основной линии северного эпоса, таким образом, отражает общие принципы формирования эпического целого Севера. Она основывалась на смешении двух основных элементов: архаических местных сюжетов, которые, несомненно, восходили к общеиндоевропейскому наследию и благополучно бытовали в устной традиции Скандинавии, находясь в своеобразном "медвежьем углу" эпического творчества и питаясь по преимуществу интересом к этим сюжетам со стороны местного потребителя духовной пищи. В середине I тыс. н. э. произошел прорыв на Север сюжетов и, самое главное, общей атмосферы бурного европейского кипения страстей. Водоворот народов выплеснул в Скандинавию массу событийных следов, слухов и рассказов, причудливо смешанных с немногочисленными сюжетными линиями, незнакомыми германцам ранее, но проникшими в их среду теперь. Именно на этой основе возник круг песен и повествований, которые и стали блестящим духовным оформлением и обоснованием для зарождающегося мира морских походов и непрестанного стремления к славе и удаче. Совершенно справедлива блестящая и исчерпывающе-лаконичная характеристика внутренних мотивов германо-скандинавского эпоса: "Создается теория жизненного стимула, которая вся формулируется в четырех словах: золото, женщина, месть, слава. Если прибавить к этому единственный унаследованный у предков сдерживающий устой – верность роду, то получим все пружины нашего сказания" (147; 37).
Резюмируя, хочется отметить, что эпическая традиция Северной Европы, без сомнения, имеет чрезвычайно глубокие корни. Героический стиль мышления отнюдь не совпадает по времени своего возникновения с эпохой разрушения родовых структур – эта эпоха лишь доводит его до филигранного совершенства и высочайших вершин актуальности. У скандинавов и германцев вообще этот процесс получил мощный толчок в эпоху Великого переселения народов, однако в дальнейшем именно в Скандинавии сюжеты эпического полотна ожидал наиболее благоприятный духовный климат и обогащение роскошной атрибутикой морских походов – походов, придавших германской эпической традиции неповторимый скандинавский колорит и резко контрастирующей с шедшим по иным путям развития континентальным германским наследием. |
|